Публикации
Самиздат
Л. Головко Проза
|
ЧУВСТВО ВИНЫ Я расточительна. Многие свои записные
книжки выбрасывала порой
без сожаления. Бумажный хлам! Им обрастаешь
быстро, и, кажется,
в лабиринте отрывочных,
только мне понятных
записей можно потеряться,
Сожаление приходило позже,
спустя время, после
потерь. Но -
слава Богу! -
выбросить эти записи
рука так и
не поднялась. И
странно: когда они
случайно напоминали о
себе - иногда отыскивала их
среди своего «архива»,
приходило саднящее чувство
вины. Откуда оно?
Неужели я могла
что-то изменить? Увы! И все-таки
чувство вины живет
где-то рядом. Почему
мы бываем без
вины виноватыми? Не
знаю. Может быть,
потому, что обращаем
к себе мучительные вопросы? …Я собиралась
уезжать в Москву.
В последний вечер
мы сидели у
открытого закатного окна,
и Татьяна Васильевна
задумчиво смотрела на
нехотя скатывающееся за
крыши солнце. - Посмотрите, посмотрите,
- сказала я. - В
стекле отражаются закат
и город. Как
будто точная копия
- что может добавить отражение?
А в стекле город кажется
иным - зыбким, нереальным. И
краски расплавлены и
немного размыты… Татьяна
Васильевна легко тронула
рукой раму, закат
дрогнул, тревожа оттенки. - Э-э, да
вы художник, Светлана!
Видите образ, чувствуете
цвет. Любопытно взглянуть
на ваши рисунки… Помолчали. - А вы
никогда не хотели
бы вернуться в
Москву? - вдруг
спросила я и
испугалась своего вопроса,
запоздало поняв, что
невольно коснулась запретной
темы. - Все-таки
это родной ваш
город… Уже оправдывалась. Она вздрогнула,
смотрела мимо меня.
Резко качнула головой; - Нет! Тысячу
раз - нет! Москва давно
стала мне чужой…
И такая
боль жила в
ее глазах, что
никакими словами ее
не отразить, никакими
красками не написать. Потом я
не раз услышу категоричное «нет!».
И всегда за
коротким этим словом
будет стоять пережитое. Холодно. В сентябре
московские дожди пронзительно стылые. Мы с
Соней вышли из
редакции в Бумажном
проезде и сразу
попали под тяжелое
моросящее небо, но
влажная пылящая морось
сменялась унылым тягучим
дождем. Кажется, улица,
по которой мы
брели под дождем,
называлась Бутырский вал.
Машины, разбивая живые
лужи, проносились мимо.
Лужи хищно шипели,
огрызались им вслед,
салюту мутными брызгами,
коротко замолкали, чтобы
через мгновение снова
показать свой нрав.
А мы, потеряв надежду, нырнули
в какой-то двор,
увидели спасительный каменный
козырек, поспешили укрыться
под ним. Но
как из-под земли
появился человек и
сдержанно пояснил, что
здесь стоять нельзя.
Потом, уже вернувшись
в гостиницу, узнали,
что попали мы
во двор печально
знаменитых Бутырок. Вернее,
это было то,
что осталось от них:
прочитала у Ажаева
в романе «Вагон»,
как ломали толстые
Бутырские стены. Встреча с Татьяной
Васильевной Меньшиковой заставила
снова припомнить московский
долговязый унылый дождь,
мокрую глыбу мрачноватого здания и тяжело
провисшее над ним
небо. Она, категорично запрещая,
покачала головой: - Нет, нет,
об этом не
надо. Когда-нибудь потом… Помолчала, и я
поняла, почему так продолжительна ее пауза. - Позже с тем
материалом, который я
дала вам, вы будете вольны
делать, что хотите.
Сейчас - лишь
вскользь, лишь факт:
от него никуда
не уйти… Нынче
стало, видите ли,
модно писать о
таком. Не совсем
удачное слово? А
как скажешь, если
об этом кричат,
уже не слыша друг друга? Прошло время, и,
возвращаясь к нашему
разговору, я думаю:
чего стыдилась Татьяна
Васильевна? Судьбы своей?
Горечи пережитого? Потом
не раз я отмечала это
чувство стыда у
людей, разделивших ее
судьбу. Не было
их вины перед
временем, выбравшим свои
жертвы. Но им
внушили, что она существует,
заставили в это
поверить. Вот и
Соня открывалась с
вызовом: да, было,
и ваше право принимать или
отрицать меня, и
я за отрицание никого не виню… Изломанные судьбы. Об этом много
писали в свое
время. Но и
оно уже минуло.
Кажется, уже нет
белых пятен. А
в безвестность канувшие
жизни? И в судьбе
Т.В.Меньшикой, известной новороссийской художницы, не было,
на первый взгляд,
испепеляющей трагедии -
бывали повороты судьбы
куда страшнее. Но
боль, с которой
она жила всю
жизнь, пряча ее
от чужих глаз
и открывая с
искренней отчаянностью, угнетала,
ломала ее каждый
день.
Я помню все, и
об этом болит
моя душа. Чудом сохранился кусок
пожелтевшего от времени
ватмана. Его долгие
годы хранила мать.
Трогательный, почти детский
Танин рисунок: легкая
изящная фигурка женщины
из спектакля «Лев Гурыч
Синичкин» была тонко
выполнена пером и
подсвечена розовой акварелью.
Его извлекли из
старых театральных программок,
пахнущих пылью и
увядшим временем. - Мама, зачем вы
храните эту макулатуру?
- говорила она
матери. - Все
прошло, - Ах, Таня, Таня,
- с упреком отвечала мать.
- Время -
миф, оно не
имеет живой плоти.
Впрочем, и плоть
коротко живет на
этой земле. Но
для меня, пока
я жива, дороги
эти реальные вехи.
Они напоминают контрамарки, которые позволяют заглянуть
в прошлое, ощутить
реальность ушедшего времени…
Таня, девочка моя,
ни у кого нет такого
богатства… - Никому это не
нужно, - твердила
Таня, а сама
все-таки верила, что отыщется душа, которой неудержимо
захочется вместе с
ней глянуть за
кулисы ее жизни,
не праздно глянуть,
а сопереживая прожитое
и пережитое. Мне позволено было
прикоснуться к этому
маленькому архиву. Программки
отпечатаны на обветшавшей
бумаге, они прожили
долгую жизнь -
30-е, 40-е, 50-е
годы. На некоторых
- автографы, слова благодарности. На
одной мелькнуло: «Танюша!
Спасибо Вам, родная.
Н.Евстигнеев». Это писал
режиссер русского драматического театра в Уфе
в начале сороковых.
Благодарил за удачное оформление
спектакля. А вот
более поздний период,
год 1957 год.
Премьера в Свердловском ТЮЗе по пьесе
В.Балашова «Когда в
садах лицея…» И
на программке надпись
бегущим торопливым почерком:
«Блажен, кто в
наши силы верил
и ждал, что
будет хорошо! И
вот родился Балашов
на этой праздничной
премьере! Поздравляю с
нашей общей победой!»
Обращаю внимание на
подпись: В.Мотыль. Да,
да, тот самый
Мотыль, подаривший нам
позднее необыкновенный фильм
«Белое солнце пустыни»,
который теперь относится
к классике советского
кинематографа. Это было позднее.
А рисунок -
из детства, с
пометкой - 1931 год.
Я держала его на ладони
и почти физически
ощущала расстояние, разделявшее
нас. Как удалось матери
сберечь листок? Дороги,
переезды… Как уцелел
он, ведь столько
прошло лет? - Я была заядлой
театралкой, как говорят,
с младых ногтей,
- говорила Т.В.
- Мы жили в Москве,
я не пропускала ни одного
спектакля. А вечерами
переносила свои впечатления на бумагу. Она и подозревать
не могла, что судьба
на долгие года
сведет ее с
театром. Конечно, в памяти
сохранилось детство. Кое-что
осталось в моих
записях. И я
теперь возвращаюсь к
ним. Смотрю пристально
и помню то,
что было не
со мной… 20-е годы. Лето.
Село Влахернское… (Я
так и не отыскала это
диковинное имя на
географической карте). Кажется,
Тане было тогда
девять лет. Она
ходила в ситцевом
сарафане, босиком, ощущая
под голыми ступнями
теплую колкую землю. Все было странно
в заброшенном, но
уцелевшем за деревней
имении, где они
поселились у старой
помещицы, выживающей из
ума. Полное запустение,
дом потихоньку разрушался.
В тишине слышен
был редкий сухой
треск разрушения. Ломались
проржавевшие гвозди, отскакивали, растрескивались
доски, и открывалось
ей, как трудно
умирала прежняя жизнь,
а новой не
суждено было здесь родиться. Старуха-помещица,
всеми забытая, бродила
по гулким пустым
комнатам, кивала трясущейся
головой, и безумные
ее глаза шарили
по сумрачным углам.
- Где, где, где,
где? -шептала она
и пускала струйкой
слюну из ослабевшего вялого рта Мать совала ей
в ладонь деньги
- старуха почему-то предпочитала брать монетами -
и помогала удержать
их в горсти. Пальцы послушно
гнулись, но деньги
выскакивали из неживой
руки и, весело
выплясывая, катились по
выщербленному полу. Старуха
грохалась на четвереньки, ловила их, прихлопывала, как
тараканов, ладонью и
шептала с проблесками
радости: - Есть, есть, есть,
есть!
По двору бродила
одинокая черная курица,
бегали одичавшие кролики.
Подушки были почему-то завернуты в ветхие
«Московские ведомости» 1890
года. Дом стоял на
отшибе, в нескольких
километрах от Влахернского и, наверное, поэтому
умирал без помощи
новых властей. Где-то поблизости поселилась
Фаина Раневская с подругой Вульф.
Здесь же отдыхал
в забытом, казалось,
Богом уголке Завадский.
Ходили друг к
другу в гости.
Однажды Таня и
мать проснулись от
громкого стука в окно,
потом кто-то стал
бить в дверь ногами. Старуха-помещица безмятежно спала. Она
была глуха, как
пень. Мать перекрестилась, прошлепала босиком по
холодному полу, открыла двери.
Шел дождь, и
дверной проем дышал
черной сыростью. На
пороге стояла вымокшая
под ночным дождем
Р. - Охота хуже неволи,
- в нос, сердито произнесла
она, снимая накидку.
– Ну и в дыру мы
вляпались! К черту
на рога! Здесь
от голода сдохнуть
можно! Дайте кусок
хлеба… «Такие люди не
подыхают, - думала
маленькая Таня. -
Они выносливы, как
верблюды. И живут
вечно». Раневская приходила
и днем. Встречала
во дворе старуху,
церемонно раскланивалась с
ней, нескладная, с
большим лицом. Помещица
смотрела на нее
пустыми глазами и
кивала: - Да, да, да,
да! - Что - да?
- спрашивала Раневская
и ожидала, пока
на пороге появятся
квартранты. Позже Р. стала
известна всей ликующей
молодой стране, живущей
под бодрые мелодии
времени. Ее узнавали
по одной фразе,
пришедшей в массы
с комедийного экрана
тогда еще черно-белого кинематографа. Фразу повторяли
и стар и млад. Каждый
раз с экрана она произносила
ее с неподдельным трагизмом, получалось
смешно. - Ваша хозяйка -
больная дура, -
сообщала Р., не
вкладывая в слова
презрение и раздражение, лишь подтверждая факт,
но лобовая прямота
лексики обескураживала. -
Лучше бы вы жили у
меня, я бы
сняла в деревне
пустующую избу. Мать вежливо улыбалась.
Они с Таней остались
верны странному умирающему
дому с черной одинокой курицей,
с подушками, завернутыми
в старые газеты,
и с сумасшедшей
старухой. Пытались покупать продукты
у крестьян, но
те отказывались продавать
пришлым, дачников здесь
не любили. Охотнее
подавали милостыню нищим.
И Фаина Георгиевна, неистощимая выдумщица
и фантазерка, переодела
Таню и ее подружку в
старенькие, с чужого
плеча, вылинявшие платья,
сама облачилась в
соответствующий наряд. И
пошли по деревне
нищие. Выходили на
крылечки женщины, выносили
молоко и хлеб,
смотрели жалостливо. Разоблачение наступало тут же,
когда Фаина Георгиевна
расплачивалась за продукты
деньгами. Это был маленький
спектакль, фейерверк, и
смеялись все -
и зрители, и
артисты. И смотрели
крестьянки на приезжих
уже не так сурово. Мать преподавала в
институте Красной профессуры,
она владела пятью
языками. Вечерами на
немецком читала книжку
стихов, подаренную поэтом
другой страны. Соседка
по коммунальной квартире
напряженно прислушивалась к
тарабарщине, доносившейся из-за
двери, С остервенением грохала кастрюлями и
кривлялась за спиной
вышедшей в кухню
матери: - Ах, ах, какие
мы интеллигентные да
гордые! Давить вас,
сволочей! Мать вздрагивала и уносила
чайник в комнату.
Соседка доставала ее и там,
колотила в дверь
кулаками: - Дворяне чертовы! И
дочка твоя!.. Мать открывала дверь,
и соседка от
неожиданности замирала с
открытым ртом. - Что вам надо,
Клава? - спрашивала
мать, жалея это
одутловатое, но красивое
лицо. - Чекушечку б мне…
- Соседка превращалась в больного обиженного
ребенка. Мать совала ей
в руки деньги: - Купите себе… Таня сердилась: - Вы откупаетесь, мама!
Какая за вами
вина? - Ах, Танечка, -
вздыхала мать, -
надо уметь прощать… Как давно это
было! Сколько воды
утекло… Татьяна тоже тогда
работала в институте
Красной профессуры, преподавала
три иностранных языка,
была консультантом в
Центральной Государственной библиотеке, преподавала в институте
кустарной промышленности -
был в те годы такой
институт. Не помышляла
о другой работе,
кроме преподавательской. Ей
казалось, судьба ее
предопределена. Она слушала
лекции Фейхтвангера на
немецком. Она помнит, какое
впечатление вызвала его
книга «Москва 1937».
Маленькая семья Меньшиковых
(отец был юристом,
умер в 1933 году от
чахотки - направили на Кубань, мотался в
стылых теплушках, простудился), дружила с
будущим первым министром
культуры Германии немецким
поэтом Иоганнесом Бехером
и его женой Лили. Посещала Татьяна студию
Юона, ее все-таки
влекли рисунок и
живопись. Все студийцы
увлекались тогда импрессионистами - буйство цвета
и чувств. Ходили
на выставки, хорошо
знали полотна Ренуара,
Дега, Мане… Она вышла замуж
за немецкого коммуниста Отто Зеегольцер. Но семейная
жизнь не сложилась.
Всего год длилось
ее замужество. В
наследство ей осталась
фамилия, которую спустя
несколько лет она
сменит на девичью.
По-прежнему жили вдвоем
с матерью. И
подозревать она не
могла, что несостоявшаяся попытка создать свою
семью окажется для
нее роковой. Год 1937-й. - Ваш муж был
шпионом, - говорили
ей на допросе. – Он эмигрировал
в нашу страну и вступил
здесь в партию,
чтобы обмануть нашу
бдительность. Она не могла
понять, что происходит
с нею. - Вы приняли его
в партию, вы
проверяли его на
верность коммунистическим идеям.
Что вы хотите от меня?.. Она отказывалась подписывать
бумаги, в них
Зеегольцер обвинялся в таких грехах перед молодой страной
Советов, что подтвержденные подписью обвинения уже являлись приговором. - Вы - дворянка!
- припоминали ей.
Она была наивна.
Говорила что-то о
декабристах, о самодержавии. Просила вспомнить Карла
Маркса, женатого на
баронессе фон Вестфален.
А Энгельсу вы
поставите в вину
то, что он
был сыном фабриканта? На ночных допросах
свет лампы был
направлен ей прямо
в лицо, и
она не видела людей, сидевших в
черных углах. Голос
следователя звучал будто за
кадром происходящего. Было
страшно и непонятно.
Слезились от резкого
света, болели глаза.
Она чувствовала, что
находится на грани
нервного срыва, когда
пальцы судорожно стиснули
ручку. Чужая рука
вырвалась из темноты и
услужливо подсунула ей лист
бумаги. И что-то
черное стало наползать
на нее, мутить
сознание. Она не
узнала своего голоса.
Кричала без слов,
хрипло, и рвала
в клочки белые
листы. Перед глазами
кружила сотворенная ею
бумажная метель. Татьяна
билась в истерике. На полусознании шли
обрывки мыслей: откуда
этот шелестящий снег? Ведь
сейчас лето… лето…
лето… И вспышками
коротко возникали картины:
по деревенской улице шла
Фаина, кукарекала черная
курица и с
треском ломались ветхие
листы «Московских
ведомостей», обнажая дырявые
наперники… Охранники
схватили ее, выволокли
в коридор, больно
ломая руки. Она
ощутила себя тряпичной
куклой. Ее бросили
в черную пустую
камеру без окон.
Она очнулась только
к утру. Лихорадочно
ощупала пол вокруг
себя. Пальцы нашли
осколок стекла от
разбитых кем-то очков.
Она тронула острым
краем стекла запястье… Потом она всю
жизнь со стыдом
вспоминала этот свой
грех перед Богом. - Об этом не
пишите, - просила.
– Когда-нибудь, позже…
И я понимала,
какое спасительное и
горькое «позже» она
имела в виду. Через три месяца
ей объявили приговор.
Вспоминая, она говорила,
что приговор был
легким, как поездка
на курорт, в
сравнении с тем,
что творилось вокруг
- ее отправляли на вольное
поселение в Уфу
на пять лет.
Правда, сама поездка
мало походила на
увеселительную: промерзшие вагоны
со стылыми нарами,
охранники с собаками.
Ледяной перрон. - На колени!
- кричал красномордый охранник, и толпа
заключенных безмолвно опускалась
на мерзлую землю.
Лишь общий вздох
отчаяния и боли
вместе с клубами
пара вырывался наружу.
Болели колени. Татьяна
беспомощно подтягивала к
ним остатки изодранных
чулок, но это
не спасало. Ей
казалось, вот сейчас,
сию минуту холод
поднимется к лопаткам,
к шейным позвонкам,
жестко обнимет плечи…
Живыми останутся только
глаза, глядящие из
ледяной глыбы. Впрочем,
какая из нее
глыба?.. Нет, еще живо
было, не оледенело
греховное чувство зависти: рядом
стояла собака, и
Тане мучительно хотелось
положить ей на
широкую спину ладони, нет, нырнуть ладонями
под брюхо, чтобы
ощутить живое тепло
шерсти. Таня готова была
вытерпеть даже физическую
боль, лишь бы
только вытащить свое
тело из ледяного
панциря холода. Может,
жизнь могла оборваться
в любую минуту.
Но какое это
имело значение? Для
кого? Мало ли
трагических смертей пережило
человечество? Пережило, даже не
заметив их, не
оставив потомкам памяти
и имен. И,
наверное, поэтому, не
ощущая груз потерь,
сегодня живущие на
земле, часто забывают,
что жизнь -
это короткий вектор,
направленный в Вечность. Из справки, выданной
военным трибуналом Московского
округа:: «Дело по обвинению
Зеегольцер Т.В., 1915 года
рождения до ареста
29 сентября 1937
года - преподаватель
немецкого языка в
институте кустарной промышленности, пересмотрено
выездным трибуналом ордена
Ленина Московского военного
округа 18 марта
1971 года. Постановление от 8 декабря
1937 года в
отношении Зеегольцер Т.В.
отменено, и дело
о ней прекращено за отсутствием
события преступления. Председатель военного
трибунала Генерал-майор юстиции
Соколов.» С такой справкой,
говорили ей, вы
можете забыть о
судимости и жить,
как будто ничего
не случилось в
вашей жизни. А забыть
она почему-то не
могла, не было
на это сил.
…В Уфе в военной комендатуре
она впервые увидела внимательный взгляд, обращенный к
ней. - Ну, что будем
делать? - устало
спросил человек, сидевший
за широким столом,
поглядывая на тощее
пальтишко, на изодранные,
как она позже
говорила - вдребезги, чулки.
А морозы стояли лютые. - Мне некуда идти
в этом городе, у
меня нет здесь
знакомых, - говорила
она. - И денег тоже
нет…
- Вы понимаете, что
теперь не можете
преподавать языки? Это
исключено. Подумайте, где
бы могли работать,
что умеете делать.
И она вспомнила
студию Юона. Комендант
позвонил в художественные мастерские.
«Высланная? - спросили
там. - У нас все
места заняты…» Но
в Башкирском театре
оперы и балета
пообещали место художника.
В тот день судьба
сделала крутой поворот.
Ее и раньше интересовала не
только игра замечательных мастеров сцены - Книппер-Чеховой, Станиславского, молодой Гоголевой, Еланской,
Тарасовой… Она очень
была внимательна к
костюму на сцене,
к декорации. Не
праздным любопытством полна
была душа, а
желанием проникнуть в
тот пласт времени,
который был наполнен
мыслями и чувствами
живущих в нем
людей. Теперь театр волею
судьбы становился ее
жизнью, он свел
ее с интересными людьми,
он распахнул перед
ней разные эпохи,
глубины Ренессанса, посвятил
в тайны барокко
и рококо. Она
хорошо знала костюм
любой эпохи, и
это не могло, пройдя через
ее сердце, безлико
и слепо отразиться
в работах, эскизах
и спектаклях. Первый ее спектакль,
поставленный на сцене
Башкирского театра оперы
и балета, «Аршин
Мал Алан». Это
была первая ласточка
в ее творческой
биографии. Она уходила
в театр в
семь утра, возвращалась поздно. Уставала до
изнеможения. Но молодость
и работа спасали
от отчаяния. К
тому же, бросив
все в Москве - работу,
квартиру, к ней
приехала мать, Екатерина
Александровна. Они проживут вместе большую
жизнь. Ставили оперу «Травиата».
Перед молодым художником
стояла проблема костюма
той эпохи, но
где в предвоенной Уфе взять
нужную ей литературу?
И она отправилась к бывшему
сотруднику Эрмитажа Тройницкому, тоже высланному на
российские задворки. Снег
выпал выше человеческого роста. Она шла
к реке по
узкому снежному коридору.
Шла с надеждой и боялась вернуться
ни с чем. Было тихо,
небеса, казалось, выцвели
над белой землей. Домишко стоял на
берегу реки Белой.
Она потопталась на
высоком крыльце, постучала и
услышала глухой голос: - Заходите, не заперто.
Она вошла и
увидела человека, по
тогдашним ее меркам,
почти старика. Он сидел,
укрывшись пледом, и
бережно держал в
пальцах, как бабочку,
тонкую фарфоровую чашку.
Молча выслушал ее,
странно спросил: - Неужели,
несмотря ни на
что, люди еще
ходят в театр? Что он имел
в виду? Войну?
Или?.. Таня напряженно
смотрела в его
лицо. Она знала теперь
высокую цену неосторожному слову. - Вы еще так
молоды, - вздохнул
Тройницкий, сожалея о
своей, то ли
о ее судьбе.
Он раскрыл перед
нею книги и
альбомы - кое-что
ему разрешили взять
с собой: - Вот, смотрите. Буду
рад, если окажусь
полезен. Она использовала в
«Травиате» наброски, сделанные
в холодном доме
на берегу реки. Более ста пятидесяти
спектаклей оформила Меньшикова
на сценах Уфимского,
Пензенского, Костромского, Куйбешевского, Свердловского
театров. Ее приглашали
работать в театры
Херсона, Бухары, Таллинна,
ее заметили как
театрального художника, ее
работы экспонировались в
Москве и Свердловске, ее имя называли
среди лучших талантливых театральных
художников России. В
1956 году приняли
в Союз Художников. В пятидесятых годах
в Свердловск приехала
Фаина Раневская. Татьяна
Васильевна позвонила в
гостиницу «Большой Урал». - Танечка! - обрадовалась Фаина Георгиевна. -
Непременно приходи!
Они шли по
улице, а следом
бежали вездесущие свердловские мальчишки и восторженно
кричали: - Это же: «Муля, не
нервируй меня!»
- Помнишь старую помещицу?
- говорила Фаина
Георгиевна. - Я почему-то лучше
помню одинокую курицу,
- отвечала Татьяна
Васильевна.
Курица осталась в
ее памяти символом
уходившего тогда времени. Фаина Георгиевна с
интересом смотрела эскизы
к «Отелло». - Это интересно, -
говорила она. -
Я покажу Завадскому. Ее работы приобрели
различные музеи страны
- в Шушенское «уехали»
эскизы к спектаклю Новороссийского народного
театра «Человек с
ружьем», в Мросковский
Пушкинский музей -
эскизы «Когда в
садах лицея…», Бахрушинский заинтересовалася эскизами к спектаклю
«Домик-пряник». С упоением
работала над костюмами
к фильмам «Во
власти золота», «Ваня».
Уфа подарила ей
встречу с Антоном
Айхенвальдом, прекрасным дирижером
и исполнителем. В
Свердловске работала в
одном театре с
талантливым театральным
художником Николаем Ситниковым. Переехав с матерью
в Новороссийск (они
с матерью всю
жизнь прожили вместе),
работала в городско
театре. Наверняка новороссийцы помнят ее спектакли
«мамаша Кураж», «Страз
и отчаяние Третьей
империи», «Королева красоты»
в Краснодарском театре
оперетты. Нельзя было вычеркнуть
из ее биографии страницы, на
которых жили детские голоса.
Несколько лет преподавала
во Дворце пионеров.
Дети вносили в
ее жизнь открытую
радость и повторение
собственного детства. «Как
можно говорить, что
от детей устают?
Я с ними отдыхаю!» Три
большие выставки детского
рисунка подготовила она
вместе со своими
ребятишками для городов-побратимов Плимут и Ливорно,
для Чили. Последние годы
занималась с детьми
не в изостудии, а у
себя в мастерской. В Новороссийске состоялась ее персональная выставка. Для художника
- это подведение итога какого-то
периода. А может,
и всей жизни… Мне, конечно, хотелось
побывать в ее
мастерской. Володя Павлушко
сразу согласился помочь
мне. Мы торопились
по апрельским улицам
Новороссийска, в воздухе
стоял тонкий хрупкий
аромат цветущих деревьев,
даже в тени чувствовалось набирающее
силу тепло. Мы переступили порог
мастерской. После яркого
весеннего дня слепыми
пятнами ударил сумрак.
Глаза привыкли к
нему, сумрак быстро
рассеивался, отступал. Стало видно, что углы и
стены небольшой комнаты
не безмолвствовали - всюду
картины, и каждая,
как окно, через
которое виден мир
художника. Цветы, море, пейзажи
- в них Т.В.Меньшикова была
романтиком, лириком, задумчивый,
но сдержанно-пристальный
взгляд. Эмоции зрели
подспудно, во многих
полотнах жил потенциал
чувств и настроений.
В цветах не
было буйства красок,
восторга взахлеб, зато
было тихое удивление
вечной земной красотой. - Вы любите свои
картины? Почему я задала
этот вопрос? Володя
удивленно глянул на
меня огромными глазами,
наверное, боясь неловкой
ситуации. - Нет! - Ответ
прозвучал быстро, почти
категорично. - Театр
- это долгая и верная
любовь, ему я
отдала более тридцати
лет. Он стал
моей жизнью, мне
ближе то, что
я делала в
театре.
Часть ее мастерской
занимали эскизы к
театральным постановкам. В
костюмах к пасторальным сценкам к «Пиковоцй
даме», поставленной в
1947 году в
Пензенском театре оперы
и балета, есть
особая чистая голубизна,
изящный рисунок, в
них отразились традиции
русского фарфора. В
других костюмах обращает
на себя внимание
точность аксессуаров -
аксельбанты, ордена, у
одного героя через плечо Андреевская
лента, у другого
_ Георгиевская. Скажете,
мелочи, на которые
зритель не обратит внимания
- время далекое
от нас, кто
помнит, какие ордена носили
в 18 веке. Не
любопытны мы , увы!
Но вот увидела я ее
эскизы и захотелось
взглянуть на ушедшее
время пристальнее. Потом она говорила
мне:
- А вы знаете, я тогда
сказала, наверное, вгорячах,
под настроение, что
мои работы мне
не нравятся. Люблю
их, как детей,
когда их пишу, а
позже отхожу от
них душой, смотрю
придирчиво, спокойно, вижу
промахи. И только
к пейзажам, написанным
в Гурзуфе, Горячем
Ключе, у Колдун-горы питаю
особые чувства.
…Я помню эти работы:
«Чеховская бухта в
Гурзуфе», «Ночь у
Колдун-горы» - мерцающий
зеленоватый свет луны
лег на черную воду, а
гора хранит колдовские
чары. Было в
этом полотне что-то
от мистики, загадки,
и лишь лодчонки, будто случайно
попавшие в свет
луны, некая реальность, связывающая ночь, свет
луны с живым берегом, с
человеческим жильем. Тишина
и покой относительны, потеснит заря ночь,
темноту, и окрестности
обретут иной вид,
наполнятся другим смыслом… - А вы
знаете, - говорила
Татьяна Васильевна, -
мы ведь подружились
с Володей. Хороший
мальчик. Забегает ко
мне в гости. И я была
благодарна Володе за
то, что среди
своих молодых забот
он находил время,
чтобы порадовать одинокую старую
женщину общением. Впрочем,
для Володьки никогда
не существовало возрастных
границ, если человек
был ему интересен.
Кажется, помогал ей
делать ремонт в
ее однокомнатной кооперативной квартире, в которой
она жила вместе
со старенькой матерью,
относил куда-то книги. Несколько лет спустя
Володя вспоминал: однажды
она заметила, что
он чем-то огорчен. - Что случилось? -
спросила. - Все
здоровы? Никто не
умер? Тогда у
вас все в
порядке, уж поверьте
мне, Володя. Остальное
можно пережить. Он и мне
порою напоминал: - Что случилось? Все
здоровы? Тогда можно
жить! Трагедия
случилась тогда, когда
умерла мать. Почти
всю жизнь они
прожили вдвоем, дальние
родственники затерялись, детей у
Т.В. не было.
А тут словно оборвались нити, связывающие ее с жизнью. Тяжек
оказался груз одиночества
- она осталась одна в пустой
квартире. Друзья, как
могли, поддерживали ее.
Покидая свое одинокое жилье, она подолгу жила
у них, и телефон в
ее квартире молчал
недели и месяцы. Володя не мог
ее отыскать, смотрел
виновато и беспомощно,
разделяя мои тревоги.
Рассказывал, как в
последние их встречи,
он был свидетелем, она безжалостно
избавлялась от вещей,
мебели. Володя спрашивал,
что происходит, она
отвечала: - Мы, люди, безрассудны
в своем стремлении
обрастать вещами. Обманываем
себя глупой верой,
что для жизни
много надо. А
на самом деле
нужно очень мало.
Например, воздух. Вы
чувствуете, он заполнил
все пространство, которое
занимала мебель? Наверное,
вам трудно это
понять… Володя пытался возражать,
говорил что-то о функциональной необходимости вещей. Она
смотрела снисходительно: - Как вы молоды,
Володя! И как
счастливы, пребывая в
этом упоительном состоянии!
И, к сожалению, не подозреваете об этом. Она не завидовала. Жила в своем времени,
делая свои оценки,
и смотрела на
текущую мимо жизнь уже
другими глазами. Вскоре мне позвонил
один из ее
учеников - я
и имени его
теперь не помню,
сказал, что Татьяна
Васильевна, все бросив,
ушла в интернат. Это
было ее решение.
Ее отговаривали, она
спокойно отвечала: - Не надо суетиться.
Так будет лучше… - Кому? Она улыбнулась,
посмотрела ясными глазами - Если я отвечу, вы
опять будете меня
отговаривать, мучительно
искать слова. А
слова не нужны,
поверьте… Для меня ее
решение стало потрясением. Для Володи тоже.
А человек, говоривший
со мной по
телефону, при встрече
смотрел виновато, хоть
не был виноват. - Мы уговаривали ее
остаться у нас,
если не хочет жить
одна в своей квартире, но
она болезненно стыдилась
кого-то стеснить, обременить
своим присутствием. Он принес мне
картину Т.В. - Это Татьяна Васильевна
передала вам. На холсте буйствовала
сирень. Когда она
цветет? В апреле.
В мае. Кто из художников не
поддавался искушению изобразить
сирень? И у
каждого она своя.
Трепетная, буйная, напоминающая , что праздник молодой
жизни так не
вечен… Мы с Володей
помчались в интернат.
Хорошо помню: был
апрель, когда мы
впервые переступили порог
ее мастерской. А
вот какое время
года было, когда
встретились с ней последний
раз, припомнить трудно..
Вероятно, это была
осень. Или зима. Мы отыскали ее
в одной из
комнат. Она оживилась,
была удивлена нашему
появлению в ее
последней обители. Улыбалась,
спрашивала, какие новости, радостные или грустные, приходят
к нам там, за этими
казенными стенами. Одобрительно кивала. Теперь
я не могу точно восстановить все, о чем
говорили. Припоминаю лишь
мучивший меня вопрос: - А как же
неоконченный триптих «Крещение
Руси», Татьяна Васильевна? Среди завершенных и
неоконченных работ в
ее мастерской я
заметила тогда этот
триптих. Он не
был похож на
то, что она
делала до тех
пор. На правой
части князь Владимир,
на левой -
патриарх всея Руси
Пимен. А вокруг
величественной фигуры Пимена
- подростки, молодые
люди в джинсах, современные
прически, просветленные лица,
а в них угадываются мысли
предков о будущем
Руси. Мучительно пытаюсь
вспомнить центральную часть,
но - увы! Возможно она
не была написана. - Татьяна
Васильевна, вы можете
вернуться, - говорила
я ей. – Вас ждет такая
интересная работа. Может,
она самая главная
в вашем творчестве.
Мне очень хочется
увидеть ее завершенной… Она медленно покачала
головой. - Н-не-ет!
Ее «нет» опять
звучало предельно категорично. От него пахнуло
таким знобким холодком,
что пришла разрушающая
всякую, даже малую,
надежду мысль: это
все! она так
решила, не позволив
нам вторгаться в
ее последние дни. И уже помягче,
заметив мое огорчение
- от категоричного «нет» я
сжалась, как от
удара, - она
сказала: - Простите за огорчение,
которое я вам
доставила, Светлана. У
меня нет ни
душевных, ни физических
сил для возвращения. Да и кому
это теперь нужно:
крещение Руси…
Если в первые
минуты встречи хотелось
протянуть к ней
руки, обнять, вывести
ее к радостным минутам земного
жития, то теперь
больно стало душе
от неподъемной тяжести
ее равнодушия ко
всему земному. Какую дверь она
открыла? Какие двери
закрылись за ее
спиной? Уходя, я оглянулась.
Словно чужая женщина
сидела на кровати,
глядя мне вслед.
Взгляд ее был
пронзительно печальным. Через два месяца ее
не стало. Прошло несколько лет.
Мысленно возвращаюсь к
ее судьбе, слышу
ее голос. Особенно
хорошо помню взгляд
ясных умных глаз.
И тревожится душа:
где сейчас ее
работы, где пылятся
забытые холсты, в
которых беззвучно живет
ее душа? И
где затерялся тот
полудетский рисунок, подсвеченный розовой акварелью, театральные
программки с автографами
режиссеров? И тогда
же, когда была
первая наша встреча,
держала я в руках
студенческий билет Василия
Сергеевича Меньшикова, выданный
ему, студенту-юристу, в
начале века. Читала
надпись с ятями
и твердыми знаками:
«Билетъ для входа
въ Императорскiй
университетъ въ в
течение осенняго полугодия
1903 года». Он
был дорог ей,
этот документ, как
крупица минувшего времени.
И где-то близко
звучали в памяти
слова, сказанные незнакомым
мне человеком: «Я
не хочу покидать
мою Родину, я
хочу быть вместе с нею в
радостные и в тяжкие
минуты…» Так сказал
Василий Меньшиков, когда
над родной землей
прогремели грозы революции.
Он не мыслил себя в
эмиграции и тем
самым решил не только свою судьбу, но и судьбу
дочери: русский человек
должен жить на
русской земле. Жить
честно и чисто.
Только почему же
на этой земле
с испепеляющим чувством
стыда жила его
дочь? Стыда за
чужую вину. Светлана
ЛЕТТ |